Всюду слышался неумолкающий ни на минуту, но в то же время глухой и затаенный ропот.
Сама природа, как бы разделяя это раздраженно-напряженное состояние, насылала то тут, то там холеру.
В сентябре 1853 года наш посол князь Меньшиков выехал из Константинополя.
Зачем и из-за чего эта война началась – в народе и в обществе никто понять не мог. Впрочем, не особенно и беспокоились: турок мы так привыкли побеждать! Но Европа двинула на нас флоты английский, французский и турецкий!
Хомяков писал в стихах, что это на суд Божий сбираются народы.
Несмотря на нечеловеческое самоотвержение войска, стало однако сказываться, что мы не совсем военное государство; но зато государство совсем уж без путей сообщения…
В Европе удивлялись нашим полуголодным солдатам и смеялись над генералами.
С 18 февраля 1855 года Россия надела годичный траур.
Героизм Нахимова, горевший, как отрадный светоч, перед очами народными, и тот наконец погас. В сентябре 1855 года была напечатана лаконическая депеша из Севастополя: «наши верки страдают»!
Исход дела стал для всех понятен.
Все почувствовали общее, и нельзя сказать, чтобы несправедливое, к самим себе презрение.
«Русский вестник» уже выходил. Щедрин стал печатать свои очерки. По губерниям только поеживались и пошевеливались и почти со слезами на глазах говорили: «Ей-Богу, это ведь он нас учит, а мы и не умели никогда так плутовать!»
В Петербурге тоже закопошились.
Добрый наш приятель, цензор Ф***, может быть, лучше многих понимавший состояние общественной атмосферы, нашел совершенно невозможным служить.
– Цензуры нет! – шепнул он нам однажды. – Нет ее! – воскликнул он потом с увлечением. Затем, будучи сам большим шалуном по женской части, объяснил подробнее свою мысль: – Я прежде, в повестях, если один любовник являлся у героини, так заставлял автора непременно женить в конце повести, а теперь, помилуйте, перед героиней торчат трое обожателей, и к концу все разбегаются, как собачонки.
По другим ведомствам советники Нетопоренки вдруг найдены несовременными.
Старый дуб, Евсевий Осипович, счел за лучшее успокоить себя в звании сенатора.
В феврале месяце 1857 года, на Сенатской площади собрался народ, говоря, что выдается указ о воле. Но указ выходил о порядке перехода помещичьих крестьян в казенные, и толпу разогнала полиция.
Вслед затем раздались довольно неопределенные толки, что дворянству поручено говорить на выборах об улучшении быта крестьян.
В провинции, впрочем, все это отражалось каким-то глухим и неопределенным эхом.
В описываемый мною город приехал один вновь определенный правовед и привез какой-то листок, напечатанный в Лондоне.
Молодой человек читал это в большом обществе, многие имели неосторожность смеяться. Чтеца на другой же день отправили в Петербург с жандармом и с секретным донесением, но там его – всего продержали три дня и выпустили.
– Странно!
Герой мой, Бакланов, все время перед тем, как мы знаем, служивший и получивший даже Станислава на шею, вдруг начал находить, что ему неприлично это делать, тем более, что все неслужебное около него как-то шевелилось, попридумывало, изобретало кое-что.
– Я выйду, друг мой, в отставку, – сказал он однажды жене: – и займусь лучше коммерческими делами.
– Хорошо! – отвечала та и потом, с обычным своим благоразумием, прибавила: – сумеешь ли только?
– Я думаю… тут не служба… я никем и ничем связан не буду! – отвечал Бакланов.
Евпраксия ничего на это не сказала и ушла к детям.
Бакланов вскоре потом подал в отставку и стал отращивать себе усы и бороду.
Был вечер. В большой гостиной, перед карселевою лампой, мирным и тихим светом освещавшею стены, картины и мебель, в покойном плисовом сюртуке сидел Бакланов. Его лицо, сделавшееся от отпущенных усов и бороды еще красивее, было печально.
Евпраксия, тоже значительно пополневшая, с солидною, хотя и с спокойною физиономией, сидела около него и работала.
Мальчик лет четырех, их старший сынишка, прелестный, как ангел, стоял на ногах на диване и своими ручонками обнимал Казимиру, которая совсем стала похожа на добрую французскую bohne. Муж ее уже помер. С появлением Бакланова, окончательно оставленный женою, он начал еще больше пить и предаваться волокитству, и, по свойственной этого рода жизни случайности, найден был утонувшим в пруду. Сам ли он как-нибудь залез туда, или его кинули, никто даже и узнать особенно не постарался.
Другой мальчик, лет около двух, пузанчик, под строжайшим присмотром няньки-немки, едва переступая с ножонки на ножонку, шагал по мягкому и волнистому ковру и, нередко спотыкаясь, клюкался носом в ковер; но не плакал при этом, а, обернув личико к няньке, смеялся.
При подобной обстановке, среди которой жил герой мой, – казалось, и желать было нечего более; но сердце человеческое – тайна неисповедимая: Бакланов на свое положение смотрел иначе!
В настоящий вечер у них была в гостях madame Базелейн.
Прежде эта дама была даже мало знакома с ними; но в последнее время вдруг повадилась и начала ездить довольно часто.
Евпраксия не любила ее; а Бакланов, напротив, находил, что она – очень умная и развитая женщина.
Последний эпитет он нередко и с каким-то особенным ударением употреблял при жене. Евпраксия при этом, кажется, усмехалась про себя.
– Как хотите, – говорил он, обращаясь к madame Базелейн: – но женатый человек решительно отрезанный от всего ломоть.
– Но почему же? – спрашивала она его в недоумении.