– Господин Писемский реалист, – сказал Петцолов.
Я ничего ему не возразил, а удивился только. что он знает это ученое слово.
Читать меня Софи посадила против себя, и при этом я должен был сложить со столика «Петербургские Ведомости», «Современник» и «Русский Вестник».
«Странно что-то это», – думал я.
Евсевий Осипович тоже сел против меня.
Петцолов наклонился за стулом Софи.
Бакланов сел в углу. Ему, видимо, было не до того.
Приступив к чтению, я хотел поскорее перейти к сценам любви; но, к удивлению своему, заметил, что слушатели мои, как только я стал описывать гимназическое воспитание, ужасно заинтересовались.
На том месте, где моего героя секут, я видел, что большие глаза Софи в ужасе раскрылись. Я нарочно в конце этой сцены поприостановился.
– Это ужасно! – говорила она. – У нас в пансионе точно так же… меня секли!
– Вас, Софья Петровна? Господи! – воскликнул я, воображая себе, как это можно, чтоб ее секли.
– Уверяю вас, а голодом так по целым неделям морили!
– А помните, – отозвался из угла Бакланов: – у нас учитель латинского языка в гимназии – схватить за волосы и начнет таскать по полу, да пинками еще бьете в грудь.
– У нас в корпусе, когда четыреста розог давали и мальчик закричит, так подлецом считали! – добавил Петцолов с своей стороны.
Не делали мне никаких замечаний только правовед и Евсевий Осипович. Последний даже с некоторою гримасой сказал мне:
– Продолжайте, пожалуйста!
Я перешел наконец к сценам любви и чувствовал, что голос мой дрожал душевными нотами, которые, казалось бы, должны были проходить в то сердце, в которое предназначались.
Замечания, впрочем, начались тогда только, как я начал описывать разных лиц, к которым Иосаф ездил занимать деньги.
– Вот кто проприетеры-то! – воскликнул Бакланов, когда я прочел о скупом молодом купце: – их бы надобно душить…
На том месте, где я описывал пьяного майора, вмешался Петцолов.
– У нас до сих пор еще есть батальоный командир, который каждогодно по два месяца пьет запоем.
– Читайте, пожалуйста, дальше! – перебил его, обращаясь ко мне, Евсевий Осипович.
Я продолжал.
Когда описывалось, как взяли Иосифа в острог, как производилось следствие над ним, участие со всех сторон было полное.
– Какой гадкий этот полицмейстер! – заметила Софи.
Когда же я прочел, как тело Иосифа в тюрьме, упав, звякнуло, она даже вздрогнула.
– Бедный! – проговорила она.
– Чудесно! чудесно! – воскликнул Бакланов.
– Как славно вы разных этих канальев обрисовали! – заметил Петцолов.
– Этакие случаи возможны только при закрытом суде, – заметил правовед.
– Конечно! – отвечал я ему.
Около двадцати уже лет мое авторское самолюбие получает щелчки оттуда и отсюда, и все-таки я не приучил себя наблюдать, как и что вокруг меня происходит.
Но видел и подметил все это Евсевий Осипович.
В продолжение всего этого чтения и отзывов, у него не сходила с губ насмешливая улыбка.
Стали поспешно подавать ужинать, и мы все уселись.
Я посажен был около хозяйки.
– Чудесно! чудесно! – говорила она.
Я скромно, но не без удовольствия тупился.
– Вы вот, как видно, наблюдали жизнь, – обратился вдруг ко мне Евсевий Осипович: – скажите: какая по преимуществу поражает вас в теперешнем нашем обществе черта?
– Право, не знаю! – отвечал я.
Мне не хотелось с ним говорить.
– Черта все-таки движения вперед, – подхватил Петцолов.
Евсевий Осипович не взглянул даже на него.
– Черта торопливости! – продолжал он, исключительно обращаясь ко мне. – У нас все как-то скоро поспевает. Каково это выходит, того не разнюхивай очень, но зато скоро.
Я сначала и не понял, к чему он эту речь клонит.
– Вот у вас ведь этот аксельбант академический? – обратился он вслед затем к Петцлолову.
– Да-с, – отвечал тот серьезно.
– Я, например, – продолжал Евсевий Осипович, опять как бы обращаясь ко мне: – сам некогда в молодости служил в военной, знаю теперь весь верх военный, и, признаюсь, предполагал в нашем воинстве все возможные добродетели: и храбрость, и честность рыцарскую, и стойкость, но никак уж не ученость: так вот было и изживал с тем век, только раз иду по Невскому, один мне попадается офицер с ученым аксельбантом, другой, третий, наконец сотня. – «Что такое, говорю, это все ученые?» – «Все ученые», говорят. Вот те на! сразу тысяч пять понаделали.
– Это не ученость, а знак один! – проговорил было Петцолов с насмешливою улыбкой.
– Знак – вещь важная-с! – воскликнул ему Евсевий Осипович: – для французского инженера корде – предмет Бог знает каких честолюбивых мечтаний и трудов. Они, сделав два-три открытия, стяжают это… А вы вот, вам надели это, вы уж думаете: «Э! баста! я ученый…»
Мне самому действительно странно было видеть на Петцолове аксельбант.
Он покраснел и сказал каим-то глухим голосом.
– Я вам позволяю это говорить только как старику…
– Что мне позволять-то? – возразил ему, нисколько не сробев, Евсевий Осипович: – я говорю не лично про вас, а про весь, во всей его окружности, факт.
Затем последовало довольно неловкое и продолжительное молчание.
– Мысль лучше больше поощрять, чем гнать и преследовать ее, – проговорил наконец, как бы сообразив, Бакланов.
– Это не мысль поощрять, – отвечал Евсевий Осипович: – а бессмыслие, которым, извините меня, и вы и все общество полны: мы вот несколько месяцев назад были у вас, и вы, в противодействии общественному направлению, предполагали издавать какой-то эстетический журнал, а госпожа племянница, кроме как о своих буклях и юбках, вряд ли о чем и думала в то время; но сегодня – приезжаем, и каких граждан в вас встречаем: при каждом намеке на общественное зло сердца ваши наполняются гневом и негодованием. Она, например, молодая и, вероятно, еще пылкая женщина, проходит с невниманием и зевотой, когда ей читают, со слезами в голосе, про любовь: некогда ей заниматься сим бренным удовольствием; в ней один огонь горит, огонь гражданки!