– Хорошо чувство дружбы! – воскликнул Бакланов. – Ты знаешь ли, – прибавил он уже полушопотом: – что я последнее время говорить не мог без злобы с женой, звука шагов ее слышать без ужаса.
– Что ж, она нехорошая разве женщина?
– Напротив, ангел по душе и собой красива.
– Так отчего же?
– А оттого… Я, например, человек вовсе не злой, а бывали минуты, когда готов был совершить преступление и убить ее.
– Господи помилуй! – воскликнул Варегин.
– Да, да! – повторил Бакланов.
Варегин несколько минут усмехался про себя.
– Никогда бы вы никакого преступления не совершили, – проговорил он: – и, вероятно, к этой госпоже получите точно такое же чувство, потому что вся ваша любовь и нелюбовь есть не что иное, как развращенное воображение и стремление к чувственному разнообразию…
Замечание это было слишком верно. Бакланов почесал у себя только в затылке.
– Никогда я к этой женщине не чувствовал ничего подобного, – проговорил он глухим голосом.
– Ну, так будете чувствовать! – сказал спокойно Варегин.
– Может быть, – отвечал Бакланов.
Он заметно обиделся.
– Все это я говорю, опять повторяю, – продолжал Варегин: – потому, что мужики прямо сказали: «мы, говорят, его изобьем, если он командовать нами начнет».
– Да я никем и не командую, – отвечал, как бы оправдываясь, Бакланов: – наконец я и совсем могу уехать к себе в имение.
– Это, я полагаю, самое лучшее!
– Для спокойствия этой женщины уеду…
– Для спокойствия этой женщины уезжайте! – повторил Варегин.
Едва заметная усмешка пробегала в это время у него по лицу.
Софи наконец возвратилась с детьми с прогулки.
– Не пора ли нам? – спросила она.
– Теперь можете ехать-с; все уж, вероятно, утихло, – отвечал Варегин.
– Merci, monsieur Варегин, merci, – говорила Софи.
Во всю обратную дорогу Бакланов был задумчив и ни слова не проговорил. Беседа с Варегиным произвела на него сильное впечатление, и, по преимуществу, его беспокоила мысль, чтобы крестьяне в самом деле чего-нибудь не затеяли против него: тогда срам непоправимый для него и Софи!
Возвратившись в Ковригино, они нашли, что в комнатах, кроме Прасковьи, сидели еще две горничные, а в залу были внесены разные вещи из амбаров, сушилен и кладовых.
На другой день с красного двора из Ковригина один экипаж с Баклановым уезжал, а другой, с Петром Григорьевичем, которого Софи оповестила о своем приезде, въезжал.
– А-а! – произнес было равнодушно Басардин, узнав старого знакомого.
– Здравствуйте и прощайте! – отвечал ему тот скороговоркой, не велев даже остановиться своему кучеру.
Петр Григорьевич однако долго еще смотрел ему вслед.
Бакланов и Софи в это утро поссорились. Напуганный и образумленный словами Варегина, Бакланов решился уехать к себе в деревню и сказал о том за чаем Софи. Та надулась.
– Как же вы оставляете меня в этаком положении? – сказала она.
– Что ж положение?.. Теперь все тихо… Мне надобно же в своем имении побывать… Жена узнает, если я совсем не буду.
– Ну, так вы бы и ехали к своей жене!.. Зачем же со мной поехали?
– Как ты странна! Тут не о жене дело, а у меня наконец дети есть… В твоем положении ничего нет страшного. Я тебе, пожалуй, револьвер оставлю.
– Благодарю!.. Револьвер! Дурак этакий! – проговорила, не утерпев, Софи и вышла.
Бакланов сам почувствовал, что сказал величайшую глупость; однако не отменил своего намерения и в тот же день собрался.
– Я приеду через неделю, много через две, – говорил он, прощаясь с Софи.
– Как хотите, – отвечала ему та, сидя на диване со сложенными руками и не поднимаясь даже с места.
«Ну, слава Богу, развязался, – думал Бакланов, садясь в экипаж: – как приеду домой, так сейчас же напишу жене длиннейшее письмо».
Софи осталась тоже сильно взволнованная.
– Хорошо, Александр Николаевич, хорошо! – говорила она, кусая свои розовые губки.
Небольшое отхаркиванье и негромкие шаги в зале прервали ее досадливые размышления.
Входил, растопырив руки, Петр Григорьевич, совершенно уже седой, но по-прежнему с большими глазами и с довольно еще нежным цветом лица.
– Ах, папа! – воскликнула Софи, радостно бросаясь ему в объятия.
– Совсем не ожидал; вдруг получаю письмо… ах ты, Боже мой! – думаю. Лошадей, говорю, скорей мне лошадей, – бормотал Петр Григорьевич, с навернувшимися на глазах слезами.
Под старость он сделался несколько почувствительней.
Софи почти рыдала у него на руках.
– Ну, усядься, успокойся! – говорил он, усаживая ее на диван и сам садясь около нее.
– Ах, папа! Какие ведь у меня неприятности! – начала Софи, несколько успокоясь: – у меня люди бунтовали.
– Везде одно, везде! – отвечал таинственно Петр Григорьевич: – у меня так яровое до сих пор не засеяно… не слушаются, не ходят на барщину! – прибавил он больше с удивлением, чем с огорчением.
– Как же, папа, чем же вы будете жить? – спросила Софи с участием.
– Да не знаю! Не все же государь император будет гневаться на дворян, простит же когда-нибудь!
– Так вы, папаша, думаете, что государь рассердился на дворян, взял у них, а потом опять отдаст?..
– Да, полагаю так, – отвечал Петр Григорьевич, делая свою обычную, глубокомысленную мину.
– Нет, папа, совсем уж не воротят, – отвечала Софи: – а вот что можно сделать: вас ведь никак теперь люди не станут слушаться…
– Да, грубиянят очень, – отвечал Петр Григорьевич, припоминая, вероятно, тысячи оскорблений, которые были ему нанесены.
– Ну, так вот что: вам из казны выдадут по 120 рублей серебром за душу, а вы им должны дать по четыре десятины наделу земли, – поняли?