– Точно так.
– Хорошо у нас идет, хорошо? – спрашивал Евсевий Осипович.
На этих словах его я едва не вмешался: Ливанов, вероятно, совершенно забыл, как мы с ним в 44 году обедали в одном доме, и он громогласно и дерзко объяснял целый обед, что все у нас идет хорошо и все имеет полнейший исторический смысл. И что же теперь он говорил?
Бакланов, кажется, тоже это понимал и был в самом досадливом расположении духа.
– По-вашему, значит, – начал он: – надо признать в искусстве совершеннейший реализм; рисовать, например, позволяется только вид фабрик, машин, ну, и, пожалуй, портреты с некоторых житейских сцен, а в гражданском порядке, разумеется, социализм: на полумере зачем уж останавливаться!
– Вы вот опять этакими большими вещами как мячиком играете! – начал ему возражать сначала довольно тихо Ливанов. – Социализм? Что такое социализм? Христианство… сила, с которою распадающаяся Греция смогла стать против вашего государственного Рима… религия рабов… надежда и чаянье бедных и угнетенных. Что вы на социализме-то пофыркиваете? Оближите еще прежде пальчики, да потом и кушайте.
– Однако нельзя же, – возразил ему правовед: – при том, по крайней мере, состоянии, в котором находится теперь Европа, приводить его в практику: у нас все города, все жилища выстроены не так.
– Я не знаю, что можно и что не можно, а знаю только, чего жаждет душа моя. Хочу, чтобы равен был один человек человеку: хитростью и лукавством мы только вскочили один другому на шею и едем.
– Все это прекрасно, но мы бестолково к этому идем! Посмотрите, что кругом вас делается! – воскликнул Бакланов.
– Не знаю-с, толково ли, не толково ли, – отвечал ему почти с презрением Ливанов: – не знаю, что идем мы!.. идет и Европа!.. Шалит она, если по временам подкуривает настоящему распорядку!.. Все очень хорошо понимают, что человеческие общества стоят на вулкане. Вот откуда идут эти беспокойства и стремления к реформе; но враг идет, дудки! Не убаюкаете его ни вашими искусствами, открытыми для всех музеях и картинных галлереях, ни божеским, по вашему мнению, правосудием ваших жюри, ни превосходными парламентскими речами, ни канальскими словами в Тюльери, – враг идет! И в лице английского пролетариата, и во французском работнике, и в угнетенном итальянце, и в истерзанном негре, а там, пожалуй, сдуру-то, и мы, русские, попристанем, по пословице, что и наша рука не щербата, – а? Так ли, лапка? Говорит ли при этом твое юное сердце? – заключил Евсевий Осипович, обращаясь уже к Софи.
– Очень, – отвечала она, не поняв и половины его слов.
– Внемли Богу истины и правды, человек! – продолжал Евсевий Осипович, потрясая рукою: – изухищряйся умом твоим, как знаешь, и спускай твой общественный корабль в более свободное и правильное море: не зжимай ушей от стона гладных и хладных! Скорей срывай с себя багряницу и кидай их в толпу, иначе она сама придет и возьмет у тебя все…
Старика слушали во вниманием даже стоявшие тут лакеи.
Правовед начал несколько женироваться.
– Опасность, которую вы так поэтично описали, не так еще, кажется, близка! – возразил он несовсем, впрочем, самостоятельным голосом.
– А если б и не так близка?.. Благородно оставлять дело в таком положении?.. Благородно?.. – крикнул на него Евсевий Осипович.
Вежливый обер-секретарь потупился.
– Покуда хлебное дело не распространено по всему земному шару, дело нельзя поправить; для того, чтобы сделать одного образованного человека, непременно надобно пять-шесть чернорабочих сил!
– Да что вы мне все этими подробностями-то тычете глаза! – восклицал Евсевий Осипович, вставая и смотря на часы. – Я вам говорю о голосе вечной и величайшей правды, раздающемся из-под всякого исторического, материалистического мусору; а вы мне зажимаете рот мелочами… дрянью… сегодняшним… Прощайте-ка однако, мне пора ехать к министру на раут, – прибавил он и начал со всеми целоваться и даже офицера облобызал троекратно. – Ну, сирена, столь же заманчивая и столь же холодная, поцелу же и ты! – сказал он Софи.
Та его сейчас же поцеловала.
– Прощайте-с, – сказал он собственно мне, лукаво улыбнувшись.
– Каков старичишка, а? – сказал Бакланов, когда дядя уехал. – Эка шельма! – вскричал он и затопал ногами.
Софи покачала ему укоризненно головой.
– Не могу я, кузина, этого переносить! – горячился Бакланов: – теперь вот о Боге, о вечной правде и всетворящей любви говорил; а туда поедет, оду хвалебную Державина будет какому-нибудь господину читать. Что он у вас в сенате, например, делает? – обратился он к обер-секретарю.
– Я не знаю, собственно, – отвечал тот с приличною ему скромностью: – это в другом департаменте; но говорят, что слывет очень умным человеком и ничего не делает, больше рассказывает старичкам разные скабрезные анекдоты.
– А, каков каналья! – продолжал восклицать Бакланов.
Но мне старик, напротив, понравился: предаровитейшей натуры был человек!
Через несколько дней Бакланов опять приехал ко мне.
– Какой случай, – начал он: – у кузины моей (при этом он немного покраснел) украдены были деньги в билете. На днях ее воровка явилась в банк; ее захватили, разумеется, и теперь она пишет из тюрьмы и просит приехать к ней меня или Софи.
– Зачем же?
– Не знаю. Поедемте, пожалуйста; вдвоем нас скорее, может быть, пропустят.
– Извольте! – отвечал я.
Мы поехали; нас сейчас же впустили и провели в большую приемную залу. Через несколько минут к нам вышла Иродиада, худая, бледная, но все еще с довольно красивым, или, по крайней мере, умным лицом.